Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, исчез индийский чай. А мать его пила так. Насыпала ложку сухого чая в чашку и ошпаривала его крутым кипятком. Закрывала полотенечком и ждала. Когда цвет становился таким, как надо – шоколадно-золотым, она садилась пить без всего, как какая-нибудь японка. Потом выливала гущу в ведро, отчего Костина жена прямо криком заходилась: такое хорошее в помойку? А Костя материну причуду принял сразу. Ну, что она видела в жизни, его мать? Какие радости? «Вся жизнь в труде, с трудом засыпаем». Такая у них в гараже шутка. Ни одной приличной вещи мать за свою жизнь не сносила. Самое дорогое, что у нее было, – тоже, кстати, индийская толстая кофта, которую он же ей подарил на 60-летие. Мать стеснялась ее носить, потому что в их коммуналке жили люди очень бедные и какие-то невезучие. Те, что побогаче, посноровистей, те давно съехали, а их квартира обладала каким-то особым притяжением, в нее вселялись те, у кого впереди уже ничего не было, никакой надежды. Кофта за шестьдесят рублей торчала в этой коммуналке, как гвоздь в стене. Костя много ездил, много видел, он знает, как люди научились приспосабливаться, чтобы соответствовать времени. Материна квартира была островом в океане-море. На кухне стояли неизменного зеленого довоенного цвета кастрюли, жильцы носили какого-то невообразимого цвета серые вещи, они жили тихо, тихо напивались. Костю прямо за горло хватала эта его родина, где он учился ходить, переходя от одной коричневой двери к другой. Вот почему он просто счастливым себя почувствовал, узнав, что у матери есть страсть – чай «со слоником». И понял, почему она заплакала, когда пропал этот чай, – у нее не то что все отняли, все было отнято давно, у нее отняли то малое, что у нее еще осталось. И тогда он стал ей его доставать. Радовался, видя тумбочку, забитую пачками. «Не пропадешь, мать!»
Сейчас, глядя в самые поры зинченковского лица, он обо всем вспомнил – о матери, о чае, о Татьяне, которая мыла в редакции полы. Он тогда тихо вошел, он вообще тихо ходит, такая у него привычка смолоду, а она двигалась к нему задом, ловко собирая в тряпку воду. Ну, он тогда прежде всего, конечно, посмотрел на ее высоко открытые ноги, белые, сильные, с узкими щиколотками. Но уже прошел период, когда ему хотелось просто «завалить» ее, он уже относился к ней иначе, сочувствуя ей и желая ей бабьего счастья. Он сразу понял: не надо, чтоб она его видела. Не для того она пришла в такую рань. И он ушел так же тихо, как и появился. Трепач, злослов Костя никому не рассказал про Татьянино мытье. Сел в машину и подумал о ее муже: «Ну, мурло, ну, мурло… Ну, от хорошего разве побежишь полы чужие мыть?»
Сейчас же это мурло ждало от него предательства, дыша на него водкой, выпитой из мерной кружки.
Костя засмеялся.
– Чего? – спросил Зинченко.
– Удивляюсь, что вы меня спрашиваете, где ваша жена, – ответил Костя. Глядя прямо в набрякшие зинченковские глаза, Костя ощутил какую-то сладкую ненависть. Вот этот чиновник, этот бюрократ, эта сволочь, от которого убежать и полы помыть – счастье, и есть его лютый враг. – Не знаю, где ваша жена, – удовлетворенно повторил Костя.
И тогда Зинченко достал бутылку.
«Мать честная! – подумал Костя. – Мне, оказывается, цена – одна бутылка. Пять пятьдесят…»
Зинченко же тупел. Ему отказывал даже не разум – чутье. То самое чутье, какое его выручало, вело, помогало во всех жизненных перипетиях. Он достал эту проклятую бутылку, абсолютно не понимая Костиной открытой, даже какой-то лучезарной улыбки.
– Спрячь, – сказал Зинченко. – Вечером примешь под ужин.
Костя засмеялся громко, даже голову закинул от смеха. И враз замолчал.
Идиот Зинченко полез в карман. Он не понимал ни смеха, ни обращения, ни этого внимательно рассматривающего глаза, он доставал бумажник.
– Нет у тебя таких денег. Сроду не будет, – тихо сказал ему Костя. – Не скрипи кожей.
– Сживу со свету, – прошипел Зинченко. – Сгною, понял?
– Не сживешь… Не сгноишь… – спокойно ответил Костя. – Вали отсюда! Слышь, вали!
Полагалось вмазать шоферу по роже, такой шел разговор. Но Зинченко слишком далеко ушел от того себя самого, который таким способом решал вопросы.
Сейчас он не мог, как раньше, и не знал, как сейчас! Прочная земля разверзалась под ним, затягивая его в образовавшуюся щель, и он падал, падал, падал… С этим надо было кончать, он рванул дверцу машины и вышел. Из окна кабинета ему махал руками этот, что с подбритыми височками, он не то звал, не то прощался, но он хорошо поступал, назойливо торча в окне, потому что именно за него Зинченко зацепился и стал себя осознавать.
– Не трепись о нашем разговоре, – уже твердо сказал он Косте.
Зинченко медленно шел по улице. Он не знал, где искать Татьяну, представить себе не мог другого мужчину. Откуда он вообще мог взяться? Может, вернуться к ответственному секретарю и взять его за лацканы и чуть поднять над землей? Этот скажет! Все скажет, если что есть и если знает… А не знает, будет бежать рядом, вынюхивать след, давать советы. Но советы Зинченко не нужны. Ему нужно сейчас прикрытие… От этого перхотного с папкой… В общем, это все-таки главное… То есть, конечно, Татьяна главнее… Он все бы отдал, вернись она домой… Но тут такая штука: она не вернется к нему, пока над ним нависла папка. Ёж твою двадцать! Она чистюля, мать твою так! Она им побрезгует.
Значит, надо, во-первых, перекрыть кислород этому мышиному с бумагами. И сделать все так быстро, чтоб он не успел еще раз рта открыть. А потом уже Татьяна. Он тряханет город так, что все прописанные и не прописанные в нем повываливаются из своих кроватей. И она, Татьяна, прибежит из человеколюбия, из жалости, чтоб он не тряхнул, не дай бог, во второй раз. Он ее этим возьмет – сочувствием. Она этим слаба.
Поэтому прежде всего ему нужен Виктор Иванович. Он ему расскажет все как есть, без подходов. «Не я это начал, – скажет. – Помнишь? Когда мы из командировок возвращались… Десять цыплят со связанными ногами стоили нам с тобой семнадцать копеек… Помнишь? Ты никогда не думал, сколько цыпленок стоит на самом деле?» Он ему скажет «ты». Почему-то очень этого хотелось.
Уважая и чтя Виктора Ивановича, Зинченко знал минуты ненависти к нему. Это были как раз «денежные минуты». Виктор Иванович, принимая от него деньги, так тяжело, так страдальчески вздыхал, будто не ему давали, а он отрывал от сердца последнее. И головой, бывало, качает, и бурчит себе под нос: «Лишнее это, Коля, лишнее…» Чвакнет дверцей сейфа и обязательно скажет какую-нибудь бузу о щедрости народа, о великой широте его души. Вот в эти минуты хотелось Зинченко сунуть голову бывшего учителя между колен и давить, давить. Сдерживался Зинченко. Скрипел зубами и сдерживался. И проходили ненависть, и злость, и желание придавить. Сейчас другая ситуация. Они оба зависли над пропастью.
Блаженный Виктор Иванович должен сейчас испугаться до смерти, а потом нажать на все кнопки. Придется ему сказать, во сколько обошлось назначение Кравчука… Сколько стоили обеды и сколько презенты всем, от кого это зависело. Неужели он, Виктор Иванович, думает, что только чириканьем по телефону решалась эта проблема? Ему еще предстоит поговорить с Кравчуком на эту тему… Он знает, что ему сказать… Кравчук – современный, он соображает на минуту раньше, чем слышит. Правда, Зинченко его не любит. Еще с тех пор, как тот смолоду вилял вокруг Татьяны. Не любит и за бойкость пера. Зинченко не признает слова «талант». Не хочет принять некую изначальную данность, которая вдруг оказывается в человеке. Конечно, все это есть, громкий голос там или умение рисовать, но есть в наличии этого какая-то несправедливость. Почему одному дано, а другому нет? Чем другой хуже?